Он приказал двум конвоирам поставить стулья у коротких сторон прямоугольного стола. Таким образом создавалось расстояние, непреодолимое для наших рук, и становился невозможным любой контакт между нами. Мне пришло в голову, что мы сидели как богатые супруги, которых накрытый к ужину стол скорее разделяет, чем объединяет. Вместо прибора у Маркуса были его цепи, а у меня – чистые листы бумаги и карандаш. (Скоропишушее перо у меня изъяли, потому что оно было металлическим и остроконечным).
– Мы будем начеку, – заявил сержант Длинная Спина, – если вдруг возникнут проблемы.
Из его слов было неясно, кто мог спровоцировать эти проблемы: Маркус, я или мы оба сразу. Я много раз беседовал с Маркусом Гарвеем. И должен сказать, что этот длиннющий сержант был неизменным свидетелем наших разговоров. Он всегда сидел на своем месте, за решеткой, с исключительной воспитанностью пропуская мимо ушей наши слова и внимательно следя за движениями наших рук. Его никто не заменял, он никогда не брал отгулов и не болел.
Сержант напоминал безукоризненного сфинкса в человеческом обличье. Я часто задавал себе вопрос: он когда-нибудь отдыхает? Справляет ли свои надобности? И есть ли у него веки?
Для тюрем характерен целый оркестр собственных, скрытых от внешнего мира звуков. Когда мы сели за стол, неизвестно откуда до нас долетел скрежет открывавшихся и закрывавшихся решеток. Обрывки фраз, произносимых человеческими существами и поглощаемых цементом настолько, что невозможно было разобрать ни одного слова.
Для людей, знакомых с тюремной обстановкой, этих звуков не существовало. А мы, оказавшись друг напротив друга, не находили слов. Я не знал, с чего начать разговор, и принялся перебирать листы бумаги, чтобы выиграть время. Вероятно, Гарвей почувствовал мою нерешительность. Он широко раскрыл свои зеленые глаза и спросил:
– Меня ведь повесят, не так ли?
В этом человеке удивительным образом сочетались грусть и красота. В его вопросе одновременно прозвучали наивная растерянность и твердая убежденность. Мне не под силу это описать, но, похоже, его слова были способны усмирить гнев самого Аттилы.
– Вы должны надеяться на Нортона, – сказал я твердо, – Он прислал меня, чтобы я записал вашу историю – от начала до конца. Он настаивал на этом.
Маркус принялся разглядывать поверхность стола, словно искал какой-то потерявшийся предмет. Мне еще предстояло понять, что таким способом он выражал свою растерянность.
Наконец он спросил, подняв высоко брови:
– А как это делается?
Я и сам не имел об этом ни малейшего представления. Предполагалось, что у меня был профессиональный опыт. Но мне никогда раньше не доводилось писать биографий. А сейчас моя задача состояла в создании некоего нового жанра на полпути между биографией и завещанием.
Что представляет собой жизнь человека? Она такова, какой мы сами себе ее представляем. Мне не хотелось судить Маркуса, пусть этим занимаются другие. Я дал себе слово: говорить как можно меньше и слушать как можно больше, превратиться во внемлющее ухо, которое не высказывает своего мнения. Нам предстояло провести много часов вместе. Это обстоятельство, разумеется, могло способствовать возникновению дружеских чувств, а мне не хотелось испытывать к нему симпатию.
– Начнем с начала, – сказал я.
– Я не убивал ни Уильяма, ни Ричарда.
– Это не то, – возразил я. – С самого начала.
– Если я не ошибаюсь, наш корабль отплыл в Конго…
– Пожалуйста, не спешите, – перебил его я. – Когда и где вы родились?
Маркус Гарвей не знал, ни сколько ему было лет, ни где точно он родился. Он упомянул маленький городок в Уэльсе, но по его неуверенному тону было ясно, что это название для него совершенно ничего не значит. Его отец был родом из одной балканской страны, но Гарвей и в этом вопросе не смог привести каких-либо подробностей. А о своей матери он, напротив, говорил с чувством, и в его голосе звучали благодарность и глубокая грусть. От отца Маркус унаследовал цвет кожи и зеленые глаза, а от матери – невероятную незащищенность и наивность. Последнее заключение я сделал самостоятельно. Он мне об этом не говорил.
Никто и никогда уже не узнает, когда и каким ветром занесло Мирно Севича в Англию. Известно только то, что сразу по приезде он стал жить с Мартой Гарвей (никакого брака – ни церковного, ни гражданского – они никогда не заключали). Девушка была сиротой без прошлого. Мирно познакомился с ней, когда она покинула стены детского дома, где получила воспитание. Марта была чрезвычайно худа. Меня поразило то, что первые воспоминания Маркуса восходили к его младенчеству и представляли собой не образ, а некое осязательное ощущение. Когда он сосал ее грудь, его пальцы трогали впадинки и бугорки над сосками: под кожей Марты прощупывались ребра.
Марта была немного не в себе. Она часто вела беседы с маленькими феями, которых никто, кроме нее, не видел. Эти существа, напоминавшие горящие спички, являлись ей по вторникам и четвергам. Однажды она рассказала Маркусу, что феи курили измельченные дубовые листья, были противницами католицизма и ненавидели скакать, оседланные комарами, выполняя непреклонную волю Лесного Короля.
Сама Марта курила не переставая; детский дом, где она провела долгие годы, принадлежал католическому ордену, а Мирно был неутомимым любовником. Мы можем, таким образом, предположить, что бедная женщина выражала свои фобии при помощи воображаемых фей.
Эта нищая сирота, которая не знала, кем были ее предки, говорила с сыном по-французски. Может быть, она поступала так потому, что французский язык был ее единственным достоянием, приобретенным в детском доме. А возможно, это позволяло ей на какое-то время забыть о своих бурных и запутанных отношениях с Мирно. Жестокие ссоры Марты и Мирно, которые случались столь же часто, как и примирения, обычно завершались его выкриками на языке Балкан. А она визжала по-французски. Кто сказал, что дети не способны разобраться в конфликтах взрослых? В возрасте пяти лет Маркус склонился в сторону французского языка, на котором говорил так же хорошо (или так же плохо), как по-английски. Однако он не знал ни одного слова на грубом языке отца, который окрестил «языком лесов».